ВОЗВРАЩЕНИЕ НА УЛИЦУ МАНДЕЛЬШТАМА
(Книга, создаваемая на глазах)
“Историй всего четыре” (Хорхе Луис Борхес)
"Скоро-скоро-скорО" (эпизод 1)
В купе она ехала одна. Сидела на застланной постели и смотрела в окно, на занимающееся утро. В противоположном направлении неслась страна, в которой она не бывала 30 лет. В приречном городе, в названии которого звучали «ворон», «нож» и «блажь», должны были снести проданный ею дом, в котором родилась в прошлом тысячелетии и о котором забыла бы окончательно, если бы не сны, в которые он неожиданно врывался —именно таким, каким помнила: с запахом сажи, прохладными сенями, шеренгой мальв и флоксов под окнами и уютно, сонно жужжащими в межоконьях мухами.
Долгие годы его кто-то снимал за символическую сумму, которую получала ее единственная уцелевшая в этом городе родственница, жившая на другом конце города, но и та в прошлом году уехала к сыну в Израиль и там умерла, тихо уснув от старости.
Последние три года дом стоял пустым. Когда Марина Нортон, наконец, решилась его продать, покупатель нашелся быстро: участок был большой, в хорошем месте. Фирма New Development, директор которой, Mr Potapov, сразу заявил ее адвокату в письме, написанном на безукоризненном деловом английском, что дом приобретается для немедленного сноса. Ее присутствия для формальностей, а уж тем более внезапного приезда сейчас, когда снос был делом решенным, совершенно не требовалось. Она видела фотографии, присланные агентом. Оголенность дома чувствовалась как собственная. Голые окна, глубокие, как амбразуры, с перекрестиями, что образовывали букву «т», голые полы, голые лампочки, выцветшие обои, кое-где беленые— с сеткой старческих морщин-трещин. Она почти физически ощущала укоряющую тишину знакомых комнат, и фотографии, сохранив в папка «Дом», решила никогда больше не открывать. В общем, практической необходимости для приезда не было. Причина была иррациональная: бегство.
Вагон, комфортабельный широкий, большой, по сравнению с компактными поездами Европы, рассчитанными на короткие расстояния, не очень вязался с заоконным пейзажем, и она почему-то ощутила от этого странное облегчение.
За окнами неслись те же леса, тронутые гибельным золотом августа, одинокие будки и серые платформы каких-то полустанков. Вокзалы небольших станций, с колоннами и лепниной, явно построены еще в конце века позапрошлого —напоминали Европу. Она поначалу везде искала сходство с другими странами, ставшими ее жизнью, но потом это занятие оставила, уже поняв с некоторым облегчением, что никуда не делось щемящее левитанство пейзажа этой страны, и продолжает в нем, как встарь, звучать высокая нота недолюбленной бескрайности, неустроенности и обреченной августовской лихости. Поезд выстукивал что-то, но она не могла уловить это ускользающее слово. Как только явственно начинало слышаться— «скоро-скоро-скорО», как все менялось, и колеса начинали выстукивать какую-то полную бессмыслицу. Может потому, что она привыкла думать на другом языке. День обещал быть пасмурным. Прибытие предполагалось в восемь утра, но сайт отеля известной европейской сети предупреждал, что заселиться можно будет только после полудня.
Девушка в форме как у стюардесс, с совершенным до пластмассовости лицом, принесла чай в дребезжащих подстаканниках. Они казались игровой экзотикой настолько, что она автоматически поблагодарила ее по-английски.
Она еще помнила боевых проводниц с толстыми икрами, в пилотках на посеченных от перегидроля волосах, бюсты которых с трудом вмещала мышино-серая униформа. Она еще помнила влажное серое белье, с неуловимым запахом хлорки, что раздавали в плацкартных вагонах, которыми она часто колесила студенткой. Вспомнив это, она дотронулась до тугой подушки с отглаженной наволочкой.
Горячие круассаны с малиновым вареньем, которые принесла «стюардесса», экзотикой не казались. Она решила подкрепиться, потому что совершенно не знала, что ждет ее там, куда она едет. Точно так же, как не знала этого тридцать лет назад, летя в самолете, взявшем курс на Ла Манш.
Посмотрела на часы. Итак, через час она прибудет в свою «Итаку», путь на которую оказался в три раза длиннее одиссева.
Ее родители, Анна и Александр, врачи, погибли в 1968-м году в братском городе Улан-Батор, куда их послали на пять лет наладить работу местной кардиохирургии . Их убил встречный грузовик с пьяным водителем. Но пятилетняя Марина знала, кто убил их на самом деле. Это была деревянная маска с белыми зубами на стене столовой, которая то ли улыбалась, то ли угрожающе скалилась. Ее привезли родители в один из своих прошлых приездов, когда Марина была совсем маленькая. Получив телеграмму (почтальонша Вера зайти не решилась, постучала и подсунула под дверь бымажку с наклеенными ленточками слов), бабушка закричала, закрыв руками рот, а потом сорвала скалившуюся рожу со стены и решительно сдвинув кочергой чугунные кольца конфорки, из которой, как из маленького вулкана вырвалось пламя—и бросила в огонь. Марина смотрела, как огонь быстро охватил страшный, двигающийся, словно оживший рот и поняла, что это из-за ротастой маски мама с папой больше никогда не приедут с подарками, объятьями и новыми запахами, всегда какие-то новые и все более чужие. Бабушка, расправившись с гадкой маской, притянула ее к себе и обняла крепко-крепко: «Только дал бы бог здоровья, только дал бы бог здоровья…» И непонятно, о чьем здоровье говорила бабушка, потому что Марина болела постоянно, и из-за этого ни о каких детских садах не могло быть и речи. Бабушка называла их: «рассадники инфекции», и Марине представлялись грядки с резко и пряно пахнущей помидорной рассадой. Бабушка, как всегда зимой, пахла подсолнечным маслом и сажей. Она была очень сильной, с легкостью приносила из сарая огромную железную коробку угля защитного цвета с надписью «патроны» Марина знала, что без нее она не сможет жить, и от страха потерять и ее, и вообще всех (одну маску бабушка сожгла, но ведь могли остатьтся и какие-то другие) она перестала спать и ночами просто лежала, глядя в потолок, чутко прислушиваясь к ночным звукам и думая о том, как же ночной мир и ночные мысли не похожи на дневные. Бабушку будить было нельзя, а то она не выспится, поэтому Марина придумывала истории со счастливым концом. Истории ночью придумывались гораздо лучше, но забывались, о чем она пожаловалась дедушке Георгию и он сказал, что этому можно помочь и что все мысли можно записать буквами, а потом прочитать обратно абсолютно точно и бессчетное количество раз. И взял газету с большим заголовком и назвал первые буквы, которые она запомнила сразу. “И”, “З”, “В”, “Е”, “С”, “Т”, “И”, “Я”. И это было волшебство, потому что буквы зазвучали у нее в голове. И у каждой был свои голос. И она заставляла теперь звучать все буквы, какие видела. И ночные бдения перестали быть мучительными, потому что можно было включит свет, взять книжку с написанными буквами и заставлять их звучать на разные голоса.
В остальном Маринина жизнь после ухода родителей не изменилась. Они продолжали жить в старом доме, с окнами почти над землей, за высоким некрашеным забором с никогда не открывающимися воротами и «бельведером над парадным», как бабушка иронически называла фигурный фронтон над входной дверью, от которого отходил к столбу на улице электрический провод. Электричество в доме было, но во всем остальном он оставался тем же с тех пор, когда прадед Николай с прабабушкой Анастасией, приехав в город из деревни, купили его у какого-то купца. Марине он почему-то представлялся Индийским купцом, или гостем, потому что бабушка любила напевать: «Не счесть алмазов в каменных пещерах». Марина видела документ в дедушкином столе, который старинно назывался «купчая», с грозной двухголовой птицей в коронах и красиво выведенной цифрой «1899».
Вместо туалета у каждого были эмалированные горшки с крышками, похожие на кастрюли, но с одной ручкой, которые бабушка или Валюшка “выносили” и называли «ночные вазы». Ведь не пойдешь ночью в отвратительное дощатое строение в конце сада, называвшееся «уборной». Марине запрещено было туда заходить, но однажды она заглянула и увидела ужасную темную яму, полную шевелящихся червей. Больше она близко к “уборной” не подходила, но долго не могла об этом ужасном видении забыть. Бабушка была совсем небрезгливой и всегда проверяла ее какашки, перед тем, как вынести “вазу”. “Диагностика”, — говорила она. И температуру Марине она измеряла каждый день, перед завтраком, после чего следовали три утренние десертные ложки: рыбьего жира из коричневого пузырька, ложка неимоверно горького хлористого кальция из прозрачной бутылочки с бумажкой, привязанной к горлышку, точно такой, как в книжке про Алису (“Выпей меня!”), и — в награду— ложка смородинового варенья. Когда Марина открывала рот на каждую ложку, бабушка тоже почему-то открывала рот, что Марину ужасно раздражало и она кричала: “Не открывай рот, бабушка, это я должна!”, но та смеялась и открывала все равно, и повторяла слово “рефлекторно”. Бабушка знала много странных слов.
Купались они все в цинковой ванне, закрыв все двери и хорошенько протопив печку в углу кухни. Марина никак не могла привыкнуть к купающейся голой бабушке: она совершенно не походила на одетую. И жалкую, раздетую бабушку Марина любила больше. Кожа была обвислая, словно слишком большого размера, и вся в синих жгутах шрамов, о которых нельзя было спрашивать. Бабушка ничуть не стеснялась и просила потереть спинку. И Марина неловко сжимала в своей маленькой руке с обгрызенными ногтями горячую пенную губку и медленно терла сильно выступающие позвонки, как костяшки на счетах дедушки, и казалась себе более взрослой. Однажды она увидела в какой-то бабушкиной книжке скелет человека и уже не могла отделаться от мысли, что такой ужас внутри каждого из них. По бабушке это было особенно очевидно. У Марины ушла примерно неделя, чтобы совершенно избавиться от этой будоражащей мысли. Бабушке она, конечно, ничего не сказала, но больше к этой ее медицинской книжке не прикасалась несмотря на то, что там были интересные, стыдные вещи, которых она никогда не видела.
В доме с ними жила еще Валюшка, бабушкина младшая сестра, и дедушка, который вовсе не был ничьим мужем, а был двоюродным братом бабушки и Валюшки. Его, подростком, взяли в семью, так как, рассказывала бабушка, вся деревенская родня дедушки почему-то переехала в Сибирь. На вопрос Марины, почему они не взяли с собой дедушку, бабушка необъяснимо рассердилась на Марину и прошипела: «По кочану!», и Марина больше не расспрашивала. Дедушка постоянно болел, потому что во время войны в правый бок ему залетела пуля. Он почти не выходил из своей комнаты, самой красивой— с кожаным диваном, который и был его кроватью, и с гигантским письменным столом с зеленой кожаной крышкой (вся в чернильных пятнах) и множеством ящичков с латунными ручками, в которых хранились, наверняка, какие-то таинственные и неизвестные вещи, но открывать их Марине было строго-настрого запрещено. На день победы он доставал свою медаль “За отвагу” и прикалывал ее к пиджаку, который постоянно висел на спинке его стула, но в остальные дни без медали. Марина думала, почему он не повесит пиджак в свой огромный резной гардероб с треснутым зеркалом, а оставляет пылиться, но не понимала. А еще дедушка Георгий почему-то держал мыло, полотенце и зубной порошок в коричневом чемоданчике с железными уголками и называл его “тревожным”. И когда бабушка выкладывала все это обратно в шкаф, волновался и на бабушку кричал.
Сад у них был огромным, заросшим и необычным. Там, в самом его дальнем углу, у самого забора, под бузиной, желтели глиной два аккуратных могильных холмика. Бабушка рассказывала, когда через город проходил фронт, все прятались от бомбежек в погребе. Он был большой и круглый, с обитой ватином дверью, крутыми кирпичными ступенями, кирпичными сводами и нишами. Марина спускалась в него с бабушкой не раз за огурцами и помидорами, даже в летнюю жару надевая пальто. Так вот, рассказывали, что в затишье между бомбежками прабабушка Анастасия вышла по ступенькам за водой, и ее убило шальным осколком, а прадедушка умер через несколько дней в том же погребе от сердечного приступа. Соседи помогли вырыть могилы, и похоронили их в саду: отдаляться от погреба было опасно.
Однажды Марина, расширенными глазами всматриваясь в темноту, спросила бабушку, снимавшую с веревки белье вечером, когда уже стемнело, не страшно ли ей, что в саду могилы, на что бабушка печально вздохнув ответила: «Бояться, деточка, нужно живых, а мертвых бояться нечего, они бессильны».
Зато Валюшка всего боялась. Отчаявшись уговорить Марину не включать ночами свет, она достала откуда-то плотную черную тряпку с двумя петельками, загадочно произнеся «еще от затемнения» и занавешивала ею окно на гвоздики оказавшиеся в раме, сказав:
—Чтоб не подумали, что мы ночами не спим.
Кто мог смотреть на ее окно ночью и думать, спят ли они или нет, и кому какое до этого могло быть дело, Валюшка не говорила. Но Марина с тех пор стала следить, чтобы из окошка на улицу не проникал свет: возможно, она не знала о какой-то опасности, о которой знала Валюшка. На 7 ноября, или Первое мая, или зимой, на День Конституции, Валюшка неизменно приставляла лестницу и карабкалась на ворота, чтобы вставить в ржавую скобу когда-то, наверное красный, а теперь довольно выцветший флаг с желтым серпом и молотом. Однажды, на Первое мая сорвалась страшная гроза с ливнем и ураганным ветром, но Валюшка, вернувшись совершенно вымокшая после установки флага, сильно переживала, что, намокший флаг свернется, прилипнет к столбу с другой стороны, его будет «им» не видно, и «они» могут подумать, что флага нет. Валюшка также почему-то притворялась малограмотной перед толстой почтальоншей Верой, приносившей пенсию, но Марина знала, что это ложь, потому что Валюшка знала много стихов и брала книжки с дедушкиной “этажерки”, которую он называл библиотекой.
Под перестук колес Марина задумчиво помешивала остывший чай. Белое. Все яркое и белое. Снег. Холодный пол. Зеленое дерево с красными огнями. Большие руки открывают какую -то коробку. Там серые сапожки. Руки помогают ей. Внутри сапожек мягко. И ногам больше не холодно. Голос. Мама. Она понимает, что с этим приятным теплом —голоса, рук и сапожек —связаны слова “подарок”, “Марина” и “как раз”. Она, счастливая, повторяет “как раз, как раз!” Первая в жизни память — о снежном утре какого-то Нового года. Запах хвои и кожи сапожек.
Первое пробуждение сознания произошло в доме, которого скоро не будет. Значит, не будет и какой-то части ее. Возможно, самой важной. Интересно, какой будет последняя память? “О как мы любим лицемерить и забываем без труда, То, что мы в детстве ближе к смерти, чем в наши зрелые года”.
А вдруг, завершая повествование, первая память становится и последней? Кажется, это называется, кольцевая композиция…
Громко включились первые такты «Простой симфонии» Бриттена, вернувшие ее к реальности. Звонил ее обычный телефон, британский. Другой, недавно купленный, дешевый, без чехла, с международной сим-картой, заиграл бы «Оду радости».
—Миссис Нортон? Говорит сержант Линда Доркинс, полиция Дорсета.
—Да, я слушаю, я слушаю…! Боже мой, есть новости…?
—Новости? Нет, это по другому поводу. Скажите, Вы получили мой имейл со сносками на службы психологической поддержки жертвам преступлений?
—Преступлений, вы сказали? Так… это уже…преступление? Почему мне ничего не сообщили?!
—Нет-нет, пожалуйста, не беспокойтесь, это просто название психологических служб, не более того, пожалуйста, не беспокойтесь…Так вы получили мой…?
—Да, я получила. Мне не нужна психологическая поддержка. Я сейчас за границей, но если хотя бы что-то станет известно, хотя бы что-то…
—Несомненно, мы безотлагательно свяжемся, где бы вы ни были. Самое интенсивное расследование ведется, это все, что я могу сказать, миссис Нортон. Самое интенсивное.
Марина отключила телефон и продолжила смотреть в окно. Поезд низко загудел, приближаясь к вокзалу.